I.
***
Заблудится солнце в лохматых верхушках деревьев,
запрыгает белкой по лапам размашистых сосен,
и будет то время — мы снова вернёмся в деревню,
в простую и тихую, старую добрую осень.
По просекам узким пройдём, стороной полуголой,
по вырубкам старым, полям, перелескам, угорам.
Дождь морды лосей будет гладить рукой невесёлой,
и камни у поля застынут в раздумье нескором.
Нас город всё держит, а осень уже на исходе.
И снег на рассвете сырого асфальта коснётся.
А ночью мне снится: нарушилось что-то в природе,
и, словно за белкой, рванули собаки за солнцем.
1980
Предзимок
Не холод, а жар багровый
дохнул на ресницы ив,
и синих кустарников брови,
и леса чуб опалив.
Ожогам бы длиться и длиться,
но вот уже, суетясь,
готовит зима-фельдшерица
лечебную белую мазь.
1980
Лось
Он вышел прямо на лесоповал,
доисторический бык.
И трактор, что рядом лес трелевал,
пред ним растерянно сник.
Лосина! Лосище! И мощь и красу
он нёс, словно сладкий хмель,
с рогами, как сломанная в грозу
как раз посерёдке ель.
А мы, помлесничего Санька да я,
не знаю с чего, не суть,
решили на этого бугая
поближе пойти взглянуть.
Мы сделали «лошадь» – любой впрягал
так в детстве друг друга не раз,
лишь мы ружьё несли как рога,
правда, взведя про запас.
Мы шли к нему, от души веселясь:
– Ого! У нас тоже гон!
А лось вполглаза смотрел на нас
и словно поддакивал в тон.
А, может, думал – был глаз багров,
и в теле выл ураган –
что, если врезать промеж рогов
этим двум дуракам?
Нет, он развернулся громадой всей,
словно себе сказав,
ну их, вот не видали лосей.
Что я им, динозавр?
Ушёл и будто ещё ворчал,
своим бытиём умудрён.
Лишь трактор вослед запоздало рычал
и траками цапал дёрн.
1981
День космонавтики 1
Ты, Земля, мне приснилась. Ты шла по орбите, по кругу,
словно сивая лошадь (вот такой уж привиделась ты),
и привычное небо было меньше обычного луга,
то и дело ты звёзды щипала как будто цветы.
В стороне метеоры вихрили своё авторалли,
ну а ты шла по кругу не сказочней прочих кобыл.
И дожди, словно щётки, бока у тебя протирали
и из шерсти лесов вымывали дорожную пыль.
Но к тебе подошли и сказали: «Будь умницей, лошадь».
А вот кто подошёл, не скажу — то был всё-таки сон.
Вижу, вот запрягут и седёлко на спину положат,
и наладят дугу и затянут потуже супонь…
Запрягли! Запрягли! Ты стояла и глазом косила.
Хлопнул кнут, как салюта торжественный залп.
Ты так долго копила свои лошадиные силы,
но вот сел человек и «поехали» просто сказал.
1982
День космонавтики 2
Нет строже картины, и – нет бесшабашней,
когда устремлённая в звёздный простор
стартует ракетою Спасская башня,
а Красная площадь ей стартовый стол.
Должно быть, нам просто не видно отлучек,
когда она в космосе пишет круги
с горящим рубиновым пятилучьем,
эмблемой к пожатью готовой руки.
Мы видим: стоит, как стояла веками,
лишь те мастера знали всё наперёд,
что клали – да так! – красногрудые камни,
как будто России готовили взлёт.
Не в пику кому-то, не в знак превосходства
не раз по равнинам суровых планет
проступит сквозь памятник первопроходцам
кремлёвский взмывающий силуэт!
1982
День космонавтики 3
Человек, ты рождён великаном!
Пусть пока ты кроха из крох,
пусть от маточных вод океана
ты ещё не совсем обсох.
Ты спешишь возмужать на воле,
прикурить от солнца костра;
в твоих лёгочных альвеолах
всей планеты воют ветра.
У тебя ещё детский возраст
и года не векам под стать,
а какая должна быть взрослость
не берёмся сейчас гадать.
Может, просто придётся как-то
подсчитать потом без затей
все вихры белобрысых галактик
на макушках твоих детей!
1982
***
Если бы директором был я,
я приказал бы под памятником Пушкину
поставить памятник влюблённому –
бронзовый, покрытый зелёной патиной
и уже обсиженный голубями.
В левой руке он держал бы цветы,
а правую братски протягивал всем
кто уже отчаялся ждать.
Я бы первым пожал её.
1982
***
Он рычит. Рычит, что жить без неё не может,
и тушит сигарету о свой сжатый кулак.
Я верю ему и не верю.
Верю,
потому что он – это я, пятнадцатилетний.
Не верю,
потому что его женщина ещё и не женщина,
а лишь замочная скважина,
через которую он смотрит в мир,
смотрит
и не может оторваться, даже затем,
чтобы вставить ключ.
1982
***
По клюкву ехали бабы
на тракторных санях-волокушах,
что зверски подбрасывали на ухабах,
зато не тонули в лужах.
Пели бабы «Ой, летят утки»
и жались друг к другу, фуфайка к фуфайке.
Лишь одна, в красной спортивной куртке,
не пела и горела как факел.
С пяти утра бабы тряслись желейным грузом,
лишь изредка взвизгивая «Держись-ся!»
И с веток роса падала всем на рейтузы,
а одной – на джинсы.
Сани ползли, два венца от узкого сруба,
грязь расплёскивая в виде крыльев.
Бабы косились и поджимали губы:
одна курила.
Тракторист проклинал дорожку: ад, мол, кромешный,
и, оборачиваясь, ногтём по щетине крябал.
Он и не думал, что на санях на бабу меньше,
на ту, что себя не считала бабой.
Он думал, что езда его притомила,
а что насчёт жизни, то она ведь идёт по кругу,
и каждую осень, наверное, от сотворения мира
бабы едут по клюкву.
1983
Печь
Э, как славно сбивали из глины печь!
Спешка бы ни к чему, да зима вот приспичь.
Дед-хозяин – старый кокшар, хоть не про деда речь,
и не про то, что искать бы, мог он найти кирпич.
Речь: как весело мужики сбивали печь!
Как взлетали без устали берёзовые молот;,
и был каждый молот, как певчая птица, певч!
и была каждому прежняя, в роще, жизнь — маета-а…
И серьёзно так мужики сбивали печь,
словно забивали глиной дощатый гроб,
который сбросили в яму с высоких плеч
и так трамбовали, что втрамбовали и холмик-горб.
И до конца была сбита в зимовке печь!
и дед самолично взрезал печке устье ножом,
и, чтоб тягу проверить, спешил ком газеты зажечь,
а после, выпив, сопел: на печку ведь нюх нуж;н.
А мужики, набравшись, перецеловались и млад и стар.
А когда в печи разгорелось (не только газеты ком),
дым – как покойник, не хуже святого Лазаря – встал,
а когда вышел в трубу,
то сильно заплетал ногами и языком.
1983
Месяц
Уж во все глаза я смотрю, во все,
но и вправду на небе звёздном
горе-месяц сидит, как медведь в овсе,
и когтём ковыряет в дёснах.
Он так нагло красив, лохмат и лобаст,
ох, уж его подкараулю!
Ещё с вечера, дай, заберусь на лабаз
и всажу ему в сердце пулю.
Тишина на весь мир, одна на весь,
ствол ружейный с предсердьем вровень.
Горе-месяц ушёл ковыляя в лес,
сбросив Марс, словно капельку крови.
1983
Берёза
То ли в поле, то ли в небе,
косу бросивши назад,
белоствольная, как лебедь,
шла берёза на закат.
Шла-плыла легко и ходко
и такая, что замри!
стоя в выверенной лодке
нераспаханной земли.
А над нею ветер в небе
колобродит на бегу,
а за нею леса гребень,
как толпа на берегу.
Лес ей в очи не заглянет,
худ и беден – пень да жердь.
Вот и выслал на закланье
он её одной из жертв.
Видно, мало людям дани,
хоть и так от всех щедрот.
Лес подумал, что оттянет
этой жертвой свой черёд.
И она, берёза, свято
долг свой помня, с этих пор
всё идёт-плывёт к закату
как на жертвенный костёр.
Вот туманом занавесясь
(или дымом от костра),
оглянулась – всходит месяц
белой сталью топора.
1983
***
Каждый вечер у колодца их видят вместе:
жеребца Мальчика и однорукого конюха Моисея.
Мальчик,
последний жеребец в округе,
пьёт воду из длинной колоды, которую Моисей,
последний коновал в округе,
наполняет из берестяного ведра, привязанного к шесту.
Три года назад, играясь,
Мальчик хватил Моисея под локоть и,
пока не перегрыз, не отпустил.
С водопоя оба идут на конюшню и,
перед тем как расстаться,
ещё долго смотрят на красный летний закат.
Моисей сосёт беломорину и грозно,
бровями,
отпугивает комаров.
Мальчик то и дело трёт мордой о его культяпистое плечо.
Молча садится солнце.
Молча Мальчик уходит в денник.
Молча Моисей запирает конюшню,
а когда поворачивается к ней спиной,
Мальчик тихо ржёт, словно хочет сказать,
что он тоже знает что-то такое,
за что не жалко отдать и всю ногу с копытом.
1983
***
Как валуны мхом зарастают, мы
так зарастаем книгами по стенам
и верим, что бумажный этот мох
способен
хоть как-то изменить структуру камня
и прутья кристаллических решёток
разжать,
освободив
ядро того, что человек и есть.
А книги всё растут по стеллажам,
их прочитать нет времени и сил.
И мысль другая нарастает, что
они,
все эти книги, книги, книги
и снова книги, книги, книги —
избыточное знание о мире,
которое в осадок выпадает
по стенам наших комнат.
1983
***
Котёнок ловит снежинки –
замедляют шаг прохожие,
автомобили сбрасывают газ,
реактивный перехватчик перевернулся на спину
и
завис так
на мгновение.
Луна чуточку приблизилась к Земле
(учёные тут же бросили высчитывать отклонение),
Солнце поближе притянуло Землю
(учёным опять работа),
что-то шевельнулось в звёздных туманностях,
и у пульсаров резко участился пульс.
Даже разбегающиеся галактики на секунду остановились,
словно кто-то надувал воздушный шарик
и сделал паузу,
чтобы набрать воздуха, а...
А всё почему?
А всё потому, что не так уж часто
котёнок ловит снежинки.
1983
Лебедь
На зелёной воде,
где опавшие листья как солнечные зайчики,
белый лебедь
спит
посредине пруда,
засунув голову под крыло
и ме-едленно кружась.
Кругом так невозможно тихо,
что кажется,
это собственное вращение Земли
то и дело
поворачивает птицу против часовой стрелки,
или
таким образом проявляет себя
вращательный момент Вселенной.
Хотя, может быть, у этого лебедя
просто такая привычка:
во сне
пошевеливать правой лапой.
1983
***
И тогда я увидел тебя.
Ты шла по небу, как по огромному малиннику,
и, как ветви, обсыпанные ягодами,
телом своим раздвигала созвездия.
Луну
жёлтым эмалированным бидончиком
ты держала перед собой.
1983
Портрет
Я рисовал твой портрет. Измазал краски, истёр кисти.
Завалил комнату холстами и картоном – всё убого.
Тогда я вцепился в Солнце и
выкатил его из гравитационной ямы.
«Допустим, это рот», — объяснил я себе.
Хотя и отлично знаю, что твои губы горячее солнца.
Ночью, чтобы никто не видел,
я распилил Землю по Гринвичскому меридиану
и растащил половинки поодаль.
«Это будут глаза».
Хотя даже космонавту,
вернувшемуся из-за тридевяти галактик,
Земля не скажет больше, чем говорят твои глаза мне.
Затем я разломал астероидное кольцо и
поместил два обломка там,
где должны быть брови,
и космос густо размазал вокруг наподобие
твоих чёрных с серебринкой волос,
а сбоку прицепил комету Галлея вместо заколки.
А потом я привёл тебя и показал твой портрет.
«Ничего, — улыбнулась ты, — но, конечно,
если взять в рамочку. У меня над кроватью
как раз
есть свободное место».
1983
Моя родословная
Я родился в селе под названьем Село
и в речке по имени Речка купался и в лес,
прозванный Лесом, ходил по грибы.
Мама моя
для соседок всегда была
просто соседкою Мамой.
Я Школу окончил (единственную в селе)
и в город поехал, который
на всех картах мира уж тысячу лет
гордым словом Город обозначался,
и там
поступил в институт,
который студенты всех поколений на жаргоне своем
обзывали всегда Институтом.
Женился. Жену мою звали Женой,
и дочку свою мы Дочкою окрестили. Нередко
после Работы
(а ВУЗ я кончал по специальности «просто работа»)
за Стол типа «стол» я садился и силился думать, но часто
от усталости засыпал.
А думал я глупости, в общем, что
Земля, например, состоит из земли, а Солнце
является солнцем планетной системы.
Что Галактика – это галактика,
а вселенная – только лишь часть Вселенной.
Однажды ко мне пришёл Друг и,
бухнувшись в Кресло, сказал,
протирая Очки Манжетой Рубашки,
что Война,
может, будет, а, может, и нет.
В ту ночь мне приснилось, что
СРАЗУ ЖЕ, КАК ПО РАДИО ОБЪЯВИЛИ,
ноги мои
несли меня к Призывному Пункту
(так гласили белые буквы по кумачу),
и вскоре Военный
(но что интересно, по званию он был военный
и по фамилии — гы! — Военный тоже)
у меня потребовал Имя.
– Имя, – ответил я просто. – В переводе значит «имею».
– Отчество? – продолжал Военный.
И я стал объяснять:
— Я родился в обычном русском селе с негромким названьем
Село
и в чистой прозрачной речке с красивым именем Речка
купался…
1984
***
Однажды в детстве
я дёрнул родителя за штаны
и спросил, что такое грамм.
Он отломил кусочек чёрного хлеба
и показал: вот примерно.
А затем аккуратно положил его в рот.
С тех пор
даже в задачках по химии
вместо 30 граммов аммиака
я представлял себе 30 кусочков хлеба.
А на физике
мог запросто пересчитать на такие кусочки
массу Земли или Солнца.
И потом,
повзрослев,
при всём своём скоморошестве,
никогда не улыбался
на громкий плакат в столовой:
«Хлеб — мера всех вещей».
1984
***
Мать встанет. «Ох, ты мнеченьки, —
вздохнёт над нами, — спим?»
И сны её, как ленточки,
в печной вплетутся дым.
Весь день в заботах маетных,
а солнце — Эй, постой! —
промчалось, будто маятник
качнулся золотой.
В избе часы настенные
стучат который год;
их, как саму вселенную,
мать на ночь заведёт.
Поставит время верное,
верней, чем под сургуч,
и за божницу древнюю
зачем-то спрячет ключ.
1984
***
Ты полюбишь ту землю, на которой полюбишь впервые,
где впервые и ревность окажется в радость,
где вокруг горизонты, как стёкла стоят ветровые,
защищая от бурь и невзгод и от всех неурядиц.
Здесь бы жить бы да жить,
все прошедшие годы позвать бы,
дорожить, как наградой, любою душевною раной,
но по долгу приличия, как после похорон свадьба,
тут влюбиться по-новой
до смерти
всё кажется
рано.
1984
***
Сосны да кустарники,
тропки, деревеньки —
вдоль по речке Тарноге,
по реке Кокшеньге.
Где бродил не пойманный
Серый-конь, скиталец,
луговыми поймами —
всё подковы стариц.
Синь над беломошными
древними борами.
Лес стенами мощными,
а светло, как в храме.
Мёдом воздух балует,
в мире нет другого.
Деревушка малая —
свой особый говор.
Здесь поднявшись на ноги,
вдаль спешим частенько,
только путь у Тарноги
навсегда в Кокшеньгу.
Сосны да кустарники,
тропки, деревеньки...
Только путь у Тарноги
навсегда в Кокшеньгу.
1984
Горе
Он не ползал — ходил, в руках две палки,
на коленях сноровисто, как на лыжах.
Из бороды его пыль тряслась, будто из старой пакли,
что воробьи натаскивают под крышу.
Гришка Юродивый. Пялились на него разини,
когда он стоял перед ними ростом не выше завалин.
«Горе, эй, луковое!» — издали дети его дразнили.
«Горюшком» женщины ласково называли.
Он побирался ещё с колхозных событий,
стар и бездомен. Геологи говорили, вроде
жил он за Чёрным болотом то ли в заброшенном ските,
то ли в разбившемся вертолёте.
Раз в год, весной, он напивался вусмерть.
Пьяный геолог палил над ним сразу из двух ракетниц.
Небо не успевало костью сломанной треснуть,
как апокалипсно-красно засвечивалась окрестность.
Так он и умер по пьяни в дни Первомая,
свалившись в реку, и плыл от деревни к деревне.
Вроде бы всюду пытались выловить тело, но не поймали,
и вроде бы всюду потом напивались до одуренья.
Так Горя не стало. Но тут и настало горе:
селенья, прежде сидевшие друг га друге,
вдруг стали пустеть; на красно-глинистом взгорье
сгорела последняя деревянная церковь в округе.
И как в те года, когда изымались излишки,
селенья забились в себя, хирели, хирели.
Лишь красный фонарь на буровой, уже брошенной, вышке
отпугивал самолёты, словно предупреждая их о холере.
1984
***
Так значит, бабье лето, и у власти
сравненье мира с золотом – расхожесть,
где только бор сосновый, как напасти,
бежит осенних празднеств и роскошеств.
Так, значит, осень. Держит паутинка
отпавший лист... Откуда что берётся?
Дневной луны нетающая льдина –
свидетельство недавнего морозца.
А дни стоят – из тех, что раз в столетье!..
И не понять при всём твоём усердьи:
иль есть зима, как смерть на этом свете,
иль нет её, как в мире лучшем – смерти.
1984
Молния
По полю люпина
ступала корова – ну прям королевна!
А тучи уже тяжело, как лепнина,
висели над полем рельефно.
Не будь той коровы
(поди, уж её обыскались, вражину)
и я бы не встал за здорово
живёшь под сосну без вершины,
где, как в кинозале,
когда в темноте оборвёт кинопленку,
трах молния – зарево зарев! –
в меня и сосну, и бурёнку.
Те жёлтые токи
спаяли всех нас, всех троих воедино.
Я рвался из огненной тоги,
в чужие миры уводимый.
И вкруг меня плыли
мои возраста, будто скок из матрёшки,
и в первом, мохнатом от пыли,
я был босиком и в матроске.
И будто я клянчил
у мамы, но только безмолвней, безмолвней,
рисунок себя – одуванчик
от понавтыкавшихся молний…
Очнулся. Трухлявость
в руках и ногах. Встал, свинцовоголовый.
Сосна от дождя отряхалась,
люпин поедала корова.
В том поле просторном
качаясь (корова качалась поодаль),
познал я родство не родство, но
какую-то сцепку с природой.
Что нет меня чисто,
как чисто людей не бывает в природе,
и смерть убивает, лучисто,
не насмерть, а только навроде.
Наверно, крамольней
не думал. Вернулся я, как из разведки,
к своим, где не ведают молний,
лишь пальцами лезут в розетки.
1984
***
Плывёт гроза, как Наутилус,
а у неё из-за плеча
сквозь облака к земле пробились
два крепких солнечных луча.
Ведь солнцу по колено,
что великану град и дождь!
Бредут морской прибойной пеной
оранжевые брюки клёш.
У ветра лёгкие ослабли,
а солнце дальше вброд и вброд
и за собою, как кораблик,
грозу на ниточке ведёт.
1984
***
Ты неизбежна, как солнце на детских рисунках,
как Фудзияма на строгих картинах японцев,
как в сумрачный полдень,
пусть ливень стеною и сумрак,
всё то же смеётся за тучами яркое солнце.
Привыкнуть к тебе,
как к солнцу привыкли южане —
что есть несуразней, ведь как никакая другая,
ты так неизбежна, что, кажется, во избежанье,
разлуки с тобою
я встречи с тобой избегаю.
1984
***
И откуда взялась ты, цыганка моя смуглолицая
с синим взглядом таким, синим и сумасшедшим?
Ведь ещё, как известно, работники инквизиции
в Европе повывели всех необычных женщин.
Ой, как весело, вижу, с ты с нашим братом расправишься,
маленькая ошибочка в средневековых реестрах!
Впрочем, порой одна запавшая клавиша
значит больше всего симфонического оркестра.
1984
***
Когда рождается дитё
за тканью звёздных ширм,
то как хрустальное дутьё
рождается наш мир.
Какой красивый это труд –
рожденье новых детств.
Я стеклодува стукну в грудь:
– Ну, парень, молодец!
1984
***
Как всё ещё летящий образ
уже давно потухших звёзд,
ты вся была лишь хрупкий отблеск
своих былых надежд и грёз.
А я был полон пустозвонства,
когда споткнулся на лету,
как луч, отпрыгнувший от солнца,
и угодивший в пустоту.
Но друг от друга нам затеплить
свою звезду ещё был шанс,
и звёзды космоса ослепли
от светлоты объявшей нас!
1985
Сверхчеловек
Моё маленькое сверх-я,
твоё маленькое сверх-ты,
наше маленькое сверх-мы...
Разве думано, что
сверхчеловек –
нос кнопкой и фонтанчик волос надо лбом –
появится так,
вот так:
твоё маленькое сверх-я,
моё маленькое сверх-ты.
1985
Венера
На белых досках сарая увеличительным стеклом
было выжжено «Рождение Венеры» Боттичелли.
А на сосне возле дома покачивалось под суком
кресло о трёх ножках – качели.
В солнечный полдень после дождя
сосна махала креслом, словно кадилом,
а Венера рукой прикрывалась и ёжилась полушутя:
«Надо же, вот и дождичком окатило!»
В июле стояла жара. Зной лип как мазь.
И всё живое забивалось в щели.
Лишь Венера, собрав на затылке волосы и смеясь,
в ситцевом сарафане запрыгивала на качели.
Одуванчики, лопаясь, ей кричали: «Слезай!
Голова закружится. А вон люди идут – полундра!»
И всё чаще от смеха и солнца янтарно-радостная слеза
проступала в глазах у Венеры в эту пору полудня.
А уж к ночи, вздымая в воздух звёздную взвесь,
к ней спускался в лысеющем нимбе
обернувшийся раненым лебедем Зевс
и клялся, что рекою Стикс, что устроит её на Олимпе.
И в назначенный час (в час дня без минут)
белый «москвич» забрал чемодан и две сетки поклажи,
и Венера уехала поступать в институт.
А сарай к осенний дождям был покрашен.
1985
***
Вот сумерки лес зачернили,
и снова тягуче сползли
в охряные воды речные
иконные блики зари.
По золоту, золоту – чернью...
Над сыростью береговой
стою и молю о прощенье
кого-то, не знаю кого.
Зачем и за что и какого
я бога назначил себе?
В лугах где-то кличут корову
и тоже подобно мольбе.
И ворон, огромный, как кондор,
летит на меня из лесов.
И снова молюсь я о ком-то,
и снова без мыслей и слов.
1986
Заполярье
И вновь
небо звёздами полно всклень.
Сошлись,
но вот-вот разойдутся прочь
рассвет,
не переходящий в день,
закат,
не переходящий в ночь.
Лежит
новый снег, как песцовый мех.
И всё
в ушах – это явь иль сон? –
тот звук,
не переходящий в смех,
и звук,
не переходящий в стон.
Закат –
забирайся в тепло, ложись.
Рассвет –
растревожь ледяную твердь.
Восторг,
не переходящий в жизнь,
покой,
не переходящий в смерть.
1986
***
Вы обо мне легко взгрустните,
по-детски слезы вмиг утёрши,
как будто с кустика брусники
сбруснули ягоды пригоршней.
И не гадайте, вверх ли, вниз ли
меня Господь с земли повыпер.
Он так максималистски мыслит:
не в рай, так в ад – вот весь и выбор.
Всё так. Я умер. Вы остались.
Нигде ни грома, ни обвала.
Ни всплеска среди сонных стариц,
где караси в ладонь. Бывало.
Я умер. Завтра снова будни.
Вам на работу, мне... Над ухом
какой-то серебристый спутник
кружит назойливо, как муха.
1986
Птенец трясогузки
Птенец трясогузки с коротким, ещё не отросшим хвостом,
с чёрными бусинками по углам желтогубого лягушачьего рта,
ты в воздухе замер, как кисть художника перед холстом,
тресь! – а дверь на балкон заперта.
Ты на пол упал, точно подстреленный влёт,
и сидишь на полу, пока время смерти не истекло.
Тот, кто тебе говорит, что стекло невидимая преграда, врёт:
невидимые преграды, как правило, не стекло.
Птенец трясогузки на хрупких веточках ног,
что ж ты качаешь задком, весь в свою длиннохвостую мать.
Как он мне близок, твой волдырёчек-умок,
тоже ведь знаю, как это больно – не понимать.
И тоже ведь знаю, что биться в стекло ужасно старо,
но биться же, биться, пусть крылья и клюв в труху!
Невидимые преграды – как стенки аквариума, со всех сторон.
А самая невидимая и самая преграда – вверху.
1986
Этюд в лунном свете
Общежитие затихало, смолк разговор за стеной,
лунный свет брёл по стульям и сброшенному белью.
Полуприкрытые единственной простынёй,
мы разбирали, что значит слово «люблю».
Ты говорила, это слово поёт, как щегол,
или так в солнечных бликах река бурлит...
Я говорил, это прежде всего глагол,
первое лицо, настоящее время, несовершенный вид.
Ты говорила, это души само естество,
это лилии белой едва народившийся узелок...
Я говорил, это так, но прежде всего –
изъявительное наклонение и активный залог.
Солнце вышло из-за соседних крыш,
ты двинулась к двери по солнечному лучу...
Годы прошли, ты говоришь, говоришь,
ты говоришь – я молчу, молчу и молчу.
1986
***
Тщетно в Москве искать уголка потемнее,
тут даже снег белофосфорно свет излучает.
Мчатся машины по улицам, как по тоннелям,
светятся окна, их звёздный расклад не случаен.
Есть переулок, где старые рушат зданья,
зданья, что ранее луг на реке погубили,
там, как цветы на лугу в той давности давней,
звёзды встречаются — жёлтые, красные, голубые.
Вот красота — вознесение луга на небо!
Пусть даже, ёжась лучами-тычинками да лепестками,
летние звёзды вроде Веги или Денеба
падают в снег, на кровельное железо и камень.
Спит экскаватор, ковш положив на дуб. По веткам
сны колготятся, будто жильцы в суете выселений.
Тихо на шаре земном, слишком, может быть, ветхом
по генеральному плану застройки вселенной.
1986
***
Память моя, как сбившаяся со следа гончая,
забегает в будущее,
в неизвестное тычет свой мокрый нос…
(Жизнь – это когда прошлое ещё не закончилось,
а будущее уже началось.)
Вернётся
и то заскулит, угла не найдя привычного,
то задней лапой за ухом в настроеньи самом дурном,
то вдруг что-то вспомнит,
скосится глазом коричневым
и вновь, как за кошкой,
рванётся за прожитым днём.
1986
Бор
Сменяются времена года. Но не в беломошном бору.
В нём ничто не меняется. Он всегда в постоянстве неком.
Только лишь белый мох — шкурой белого медведя на полу —
раз в году чистится белым, как сам он, снегом.
Мчатся лето, весна, зима – стороной.
Стороной осень – ликом иконописным.
Стороной прошли первобытно-общинный строй,
рабовладельческий, феодализмы, капитализмы...
И только время в бору стоит, как в графине вода,
и совершенно не зависит от своего далёкого праначала.
Видимо, здешнее время вообще никогда
никаким таким свойством материи себя не считало.
Поэтому тетерев в воздухе может встать, как ветряк,
и долго стоять в раздумье – крылья провисли.
Поэтому телеграфными проводами лежат на ветвях
следы прыгавшей с дерева на дерево рыси.
И сосны стоят, будто в каждую втиснут взрыв,
будто весь этот бор, по сути, мартиролог, картотека,
где в хвою сосновую с помощью римских цифр
внесены данные на каждого когда-либо жившего человека.
1986
Тарнога*
Костёр запалив, срежу рябинку на таганок
и, глядя в огонь, буду думать, как это ни нагло,
что Т’арнога — это ещё и Таганрог
и, если подальше, античный город Танагра.
А вспомнить, как берег над поймой крут
да об окрестных холмах-угорах зеленокудрых,
то Тарнога — это ещё и польский град Тарногруд,
и польский же город Тарновске-Гуры.
А память всё выдаёт созвучия на-гора,
Польша ли, Франция, суша ли, море…
То-то сейчас икнулось великому Тангароа,
океанскому богу полинезийцев маори.
Накинув на плечи обрезанную дембельскую шинель,
в прыгучее пламя гляжу, как слепец, неподвижен.
Речной перекат за бугром… Ниагара шумней.
Триангуляционная вышка… Эйфелева башня выше.
Всей Тарноги – слово, всего лишь, но бьюсь об заклад,
такое оно и пред Божием словом не струсит.
Раз в детстве я слышал, всем клином врезаясь в закат,
огромные, красные, странно гортанили гуси.
И чу! Вторят угли в костре: "Тар-но-га..."
Где-то сказано: «Огненнаго искушенья
не чуждайтесь как приключения для вас страннаго».
Странная Тарнога. Две староверки сожглись на кожевне.
И пусть это странно, пусть кто-то сочтёт за бзик,
так полнится «речь природы», пусть не изучен
распределённый по всей планете её язык
и пусть он угадывается лишь по созвучьям.
Где всё лишь вразбивку: слова, слога…
Ведь вон и по Франции — аль в совпадении редком? —
летит река Тарн, своим древние га-га-га,
растерявшая древле по здешним студёным рекам.
* название реки и села
1986
Корова Икона
Корова Икона, белая морда с рыжей каймою,
что же ты вспомнилась, скажи на милость?
Сыто подойник гудел, «как перед войною».
Икона, на тебя и вправду молились.
Твой белый лик был бабушкой зацелован.
Вымя твоё светилось в хлеву, как Иисуса тельце.
Ты молоком поила даже свирепого зайцелова
кота Заломайко (уши заломаны в детстве).
Тебя бы по справедливости в красный угол,
а ты коченела всю зиму костлявою ряскорякой.
А по весне тяжело уходила от плуга,
а тот планету держал как якорь.
Говорят, что Будда в одном из своих превращений
на себе испробовал эту шкуру коровью.
Оттого у индусов и нет скотины священней…
Да не стало здоровья.
А забрали Икону, мир стал для бабушки шаток.
Не молиться же на молокозавод-химеру.
Может, поэтому, когда ей перевалило на восьмой десяток,
бабушка перешла в старую веру.
1986
Третье крыло
Дева по гороскопу, я был удивлён,
узнав на деле не Дева, а уже свыкся,
астрономически, вышло, рождён подо Львом,
а в целом уже под каким-то сфинксом.
Сознанье двоит. Но не тем созвездием Близнецов,
не звёздными братьями Кастором и Поллуксом.
Тут Дева и Лев. А не всё ли равно в конце-то концов?
… Раз ночью из Кунцева в центр я шёл по улицам тусклым.
И, зеленоглазые, по-кошачьи подлащивались такси,
и кошки брызгали на столбы, вальяжны, как такси пополудни.
Вот тут-то, смешав свои звёзды, все беты, дзеты и кси,
явилось созвездие в виде, сперва решил, блудни.
У неё были волосы — как трансформатор, обмотки враздёрг,
а выраженье лица напоминало крупную дождевую каплю.
Она испугалась, будто это я её подстерёг
и сейчас изнасилую иль, на худой уж конец, ограблю.
Но столько чудного в ней было воплощено,
что вскоре я шёл на нею, как в ад (ну, вот ещё Данте))
в квартиру, где жил двухголовый уж, пятилапый щенок
и скворец, где и мебель была мутант на мутанте.
Ведь это не где-то пустыня Семипалатинская мертва.
Под каждый полом — ядерный полигон, лишь палас отвернёте.
Стоп! А на кой мне баба с мордою льва
и трехкрылым скворцом, летающим на манер вертолёта?
И на что мне её вставший пописать сын,
толстый, с модной причёской под свиристеля?
И к чему эта ночь в обществе змей и псин —
вот и матрац на полу расстелен.
Но всё было проще. На кухне мы пили чай,
индийский из Индии, как сказала она, «бывшемужнин»,
и я был полон печали к ней, и эта печаль
было всё, что я мог ей дать, и всё, что ей было нужно.
С ложечки сонного она поила скворца,
а мне было муторно, что, обданы радиоактивным душем,
мутируют наши органы и даже сердца,
но радостно, что, нематериальные, не мутируют души.
Что в городе, как в деревне, пускают переночевать.
Что в людях добро всё в том же, старомодном, раскрое.
Ночной этот чай, под утро едва лишь коричневат,
во мне растворил моё неприкаянство городское.
Она проводила меня, когда рассвет
сверкнул меж домов, как в зубах золотая фикса.
Бывает, вам долго-долго смотрят вслед,
но если в спину так смотрит кто-нибудь вроде сфинкса...
В то утро первее двух первых третье крыло
прорезалось у меня в спине. Сутулюсь
я лишь затем, чтобы удобней оно легло
и очень махало, когда брожу среди тусклых улиц.
Сознанье бесстыдно двоит. Опять и опять
я по ту и по эту сторону ширмы, неба в звёздах.
Поскольку крылу моему, как воздух, необходимо летать,
а чтобы летать, ему совершенно не нужен воздух.
1986
***
Лист оконного стекла в раме ветхой
снизу пожелтел от брызг, треснул сбоку.
Рядом с трещиной, стуча, бьётся ветка,
словно меряясь в длину – всё без проку.
Зря ты маешься, побег мой заблудший.
В мае вытянешься, но перед маем
будут окна мыть – ляжет тут же
в пол-окна стрела сухая, прямая.
Как судьба тут всё смешала, подлюга.
Что-то в доме этом я неспокоен:
то ли ветку оттолкнул, то ли руку,
то ли трещину пустил, то ли корень.
1986
Кактус
Сдвинул шторину вбок, подвязал машинально тесёмкой.
Воскресенье. Зима. И весь день лишь в еде да спанье.
– Кактус! Ух ты! Цветёт! За окошком позёмка
пронеслась холодком по спине.
Кактус, весь, весь он, как сувенир из круиза.
Только в комнате стало словно пыльней и пустей.
Нужно, нужно скорей к чёрту выключить телевизор
и убрать, наконец, перекрученную постель.
Быстро под подмести, раскидать всю посуду из мойки
и одеться скорей, и в троллейбус вскочить кольцевой.
– Слышишь, я за тобой! И чтоб все наши дрязги замолкли!
Возвращайся домой. И немедленно! Кактус зацвёл.
1986
***
Пред «Домом книги» лужи, как плёсы,
и каждая будто просит: зарыбь!
Штормит помаленьку в отделе прозы,
в отделе поэзии мёртвая зыбь.
Там продавщица – Мариша Мнишек,
тут продавщица – чевой-то жуя.
И сотня глянцевых тонких книжек
блестит, как рыбья блестит чешуя.
Вон тоже поэт, не фрондёр, не упадник.
Он тоже лежал тут. А впредь? Ну что ж,
не всех же нас время под жабры тяпнет,
как бумагорезки разделочный нож.
Нам повод погреться тут, как туристам,
и снова нахохленно дальше, в дождь.
Москва не такая уж альтруистка
поэтов брать на казённый кошт.
Есть женщина, впрочем, с ладонью гибкой,
и бог! тем темней, тем сильней дурман –
взять в пальцы ладонь и уснувшей рыбкой
пустить в свой холодный сырой карман.
1986
***
Вся только ветер, воздух, чувства,
ты целый день гуляешь в сквере,
и каждый день в твой дом стучусь я,
лишь распахну из дома двери.
И что-то будет сокровенней,
и что-то станет несказанней,
и рук твоих прикосновенье,
как двух миров соприкасанье.
Соприкасанье тел — волненье,
соприкасанье душ — величье.
В природе нет прямолинейней
соприкасания различий.
А мы с тобою так несхожи,
когда по городу проходим:
я, незадачливый прохожий,
и ты — явление природы.
1987
Строка в тетради
«Да, слабость и грубость родные сёстры.
Добро и сила — родные братья», —
я так записал в дневнике подростком
и сам не знаю, чего это ради.
Потом взрослел. Получал под рёбра.
Краснел от стыда и белел от злости,
но всем этим чувствам, и злым, и добрым,
уже не мог отказать в отцовстве.
Их всех мне выпало полной мерой.
Но чувствую, вот уж пора настала –
в мир вышли мои и любовь, и вера,
как дочери в день выпускного бала.
1987
***
Я ту любил, с которой спал,
и на селе известен стал
всем от последнего хмыря
до первого секретаря.
И впечатленьем потрясён,
узнал я слово «импресьён»,
переживая всё больней,
что говорили мне о ней.
Но смог я в бешенстве послать
сначала лишь отца и мать;
плевала тихая родня
на прокажённого меня.
И даже друг кривиться стал:
«Влюбиться в ту, с которой спал?»
И ржали недруги мои:
«Ну, как она там? Не таи!»
А та, с которой я не спал,
внушала всем, что я пропал,
и плёлся я, бес ей в ребро,
на комсомольское бюро.
А та, к которой шёл я спать,
через село крадясь, как тать,
не знала, как мне пособить,
она могла лишь так любить.
А я, воинственен и груб,
тащил её на танцы в клуб,
пытаясь так от всех скрывать,
что с ней у нас одна кровать.
Но раз она сказала: «Ой,
что натворили мы с тобой!»
И я немного сгоряча
стреляться стал из пугача.
Она уехала: «Ах, как б
мне жизнь была от ваших баб!
И как б карьера не тю-тю,
а ты, действительно, m’aimes-tu?»
А я и вправду je l’aimais,
но был в войсках уже к зиме,
и долго внешний мир не знал,
каким я был и с кем я спал.
1987
***
Я до отказа нагружу работой класс,
лишь бы не смотрели на меня до поры
эти развесёлые колёсики глаз
цвета молодой сосновой коры.
А начну опрос – важно, будто принимая парад,
чувствую, как неумолимо иду ко дну.
«Гой, ты, третья парта, первый ряд,
не могу же я спрашивать лишь тебя одну!
Да получишь ты эти «пять», а надо б тебе ремня.
Порой один твой вопросик, и стой, учитель, балдей!
Я уже знаю на опыте, что у меня
сердце слева, как и у всех людей».
Ведь когда я коридором иду, распахнув пиджак,
отпасовывая головы первоклассников, как мячи,
эти же карие колёсики выкатятся вперёд на шаг:
«Здрассь, Алексан Васильч!» — и не промолчи.
Я лишь потом узнал: не убереглась.
Её долго лечили. Не знаю, что так меня грызёт.
Радостные колёсики, умные колёсики глаз
катятся мимо, мимо. За горизонт.
1987
***
Нынче её поцелуй прерывист
так же, как и затяжка её сигаретой,
и ты свой гонор умерь, строптивец,
и зря разговором её не преследуй.
Зря не ломись к этой комнатке опустелой
за стенкою лба в капельках пота звёздных,
а лишь поцелуями считывай тело,
с тонкой кожи её собирая воздух.
Нынче ей в тягость каждое твоё слово.
Дай волю тайне,
тайной, как тайна подводного лова.
Не думай, куда это всё утянет.
Утром, когда ты уйдёшь, она не проснётся,
и для наползающего разрыва
ты не найдешь резона, даже резонца,
и все сомнения прочь отведёшь брезгливо.
Может быть, это рок пригрозил хитро вам,
или где-то в ночи плавбаза нахватал пробоин,
или в лондонском аэропорте Хитроу
рисково садился и чуть не разбился «Боинг».
1987
***
Пускай мне не будет иного пути,
а только работа с восьми до пяти,
а после работы не письменный стол –
верстак, огород да коровы растёл.
Сапог мой испанский, ты ногу пусти,
а я отрубился, я сплю до шести.
И сон мой не будет исчерпан до дна,
чтоб в сон мой никак не проникла она.
Не та у ней сила, не та у ней мочь,
и сны о ней горько проходят обочь.
Пусть бродят по улице, я им не мщу,
но в дом не пущу, когда кошку впущу.
Когда же я кошку впущу-таки в дом,
то что-то, наверно, припомню с трудом.
А после, в обед, бросив бензопилу,
допомню, как брошу картошку в золу.
Но злой и негибкий, как старая жердь,
я буду жалеть только осени желть.
А если когда и открою тетрадь,
одно, как безумный, начну повторять:
О, милая, лживая, чёртова ты!
Тебя ни с какой не увижу черты,
тебя ни в каком не увижу окне,
ни в дуле, ни в проруби, ни в стакан;...
1988
Вишни
Ну, ладно бы летом. Хотя бы в августе.
А то мы уже грезим трассами лыжными.
А осенние вишни с какой-то радости
стали вдруг совсем весенними вишнями.
Как ни в чём ни бывало по уши в цвете,
и ветер как ни в чём ни бывало их обхаживает,
и вечер им тёплого солнца нацедит
полные ладошки листочка каждого.
Но скоро совсем взвоют вьюги неистовые,
выстелют землю ровно и чистенько.
Вишни руки навстречу им протестующе выставили,
бледные руки из зелёных манжет чашелистиков.
И цветут. Ещё звонче. В порыве своём упорствуя.
Кто бы им объяснил – да попробуй скажи-ка им! –
что это сама зима, как прививка противоосповая,
проступает на них нежно-белыми снежинками.
1989
Яблоня
Я чуть свихнуться не сподобился
и, правда, думал, что шизе,
когда вчера, сойдя с автобуса,
спускался к дачам по шоссе.
И встретил яблоню. Вот именно,
что встретил. Прямо по земле
она шла кукольно-мультфильменно
на трёх подпорах и стволе.
«Ты что! Ты что! Куда ты, яблоня?
Назад! Вернёшься ведь. Шалишь!»
Но ветви тихо и расслабленно
в ответ мне прошептали: «Шиш-ш».
И снова: «Шиш-ш». В субботу с фабрики
на дачи люди шли – им встречь
шла яблоня, теряя яблоки
и гордо так, что не перечь.
А люди яблоки помятые
с дорожки поднимали: «Что ж.
Ну, раз идёт, так, значит, надо ей.
Природа! Против не попрёшь».
Не думал я, что так по-доброму
воспримет это всё народ.
Стоял я с яблоком подобранным,
и яблоко не лезло в рот.
И быль библейского сказания
никак из памяти не шла –
обычный страх перед познанием
обычного добра и зла.
1989
***
Тот мальчишка спросил, был мальчишка глазаст:
– Отчего это, дядя, всегда
вкруг деревьев кольцом опускается наст?
Оттого что живые? – Ну да.
А мальчишка опять, был мальчишка непрост:
– А бетонные эти столбы...
Отчего вкруг них тоже? – Наивный вопрос! –
Я ответил бы, знал если бы.
Тут язык, как на грех, у меня заплело,
у него же он, как у змеи:
– Ну чего же ты, дядя! Ведь это ж тепло
поступает по ним из земли!
И ушёл он, коленкой стуча о портфель,
где гремел ученичества скарб,
и над ним в синем воздухе вился трофей –
мой учёный с залысиной скальп.
Он шагал, распахнувшись и грудь оголя,
словно видел задачу свою
в согреваньи целой планеты Земля
всеми тридцать шестью и шестью.
1989
Чеговек
«Чего это трактор виляет колёсами, словно навеселе?
Чего это дождик сегодня не такой, как в прошлый четверг?»
На тысячу человек в городе и селе
приходится один чеговек.
Мне нравится чеговеческая порода людей,
удивляющаяся бескорыстно, за просто так:
«Куда летит облаков кудель?»
В какую долю версты верстак?»
Порой человек ещё и не думает: «Как? Почему?»
А чеговек уже удивлён: «Чего это, а?»
Человеку порой отвечают: «По кочану!»
Чеговека вообще замечают едва.
Но когда получается, что льдами затёрт
Земли горящий и разваливающийся ковчег,
человек к человеку бежит и задаёт
самый чеговечный вопрос: «Ты человек?»
1989
***
Когда мир сходит с ума от варений, солений,
в эти вот августовские ночи
слышно, как растёт одиночество Земли во Вселенной
вследствие наших земных одиночеств.
О ты, бесподобно безродный пёс мой Керя,
как ты одинокость знавал, не знал никто так,
ту самую, что и поэту уже не находка – потеря,
и врут все бюро потерь, что они-то «Бюро находок».
Никто не востребует оборванные нами связи,
соседское гутен морген растает в фата-моргане,
родные пенаты потонут в чужом очерковом рассказе,
и круги своя пропадут – на воде кругами.
Одно одиночество, безгласное и слепое,
съедает пространство, и дыры, слипаясь вместе,
наводят вокруг Земли силовое поле
от ближних орбит до самых дальних созвездий.
Он в чём-то и прав (день осени кормит зиму)
наш замкнутый и вымирающий этнос,
и дальние разумы шлёмы угрюмо снимут,
нас огибая, как зачумлённую местность.
1989
***
Чёрный грачик, чёрный клювик
у дороги возле бровки,
где скакнули ярче клюквин
капли грачиковой кровки.
Он и мёртвый смотрит косо,
он плюет на автотопот.
Всякий грач седеет носом,
постигая жизни опыт.
И лишь тот не поседеет,
кто поверит, так наивен,
что у трасс зерно сытнее
и доступней, чем на ниве.
А природа вся златая
смотрит сверху удручённо:
как вот так: с дерев слетает
среди жёлтых листьев – чёрный.
1989
***
Над Среднерусскою равниной
от трав до звёзд – антициклон.
Он, как… Господь, как всё сравнимо
одно с другим, и целиком,
и по частям, но кровенея,
наружу сердцем, Ты и сам,
Господь, растащен по сравненьям
на бисер тем… Да ну, к свиньям!
Я сам трепал Тебя… Так тянет
меня и ныне, то есть сил,
воскликнуть: «Однопланетяне,
я понял вас! А вас сравнил».
Но всё ж с любым, пускай завальным,
сравненьем, чур меня туда,
где мать, где городок с названьем,
в котором «волок» и «вода»,
где вихрь души людской, единой,
стоит один на тыщу вёрст
на Среднерусскою равниной
от самых трав до самых звёзд!
1989
ГЭС под деревнею Великая
Река степенно воды двигает
и сонно дышит в берега,
но под деревнею Великая
преображается река.
Она тут мается и пенится
всей мощью праведных телес
с тех пор, как старенькую мельницу
тут переделали под ГЭС.
Теперь плотина раскурочена
не гонит ток, не мелет хлеб,
и вся тайга насквозь прострочена
стежком высоковольтной ЛЭП.
Пускай не раз тут всё изменится,
но это нам, считай, завет:
суметь вот так, как это мельница,
связать в судьбе и свет и хлеб!
1989
***
Если бы мой отец погиб на флоте в сорок четвёртом,
меня бы не было,
а был бы кто-то другой,
чей отец не погиб на флоте,
как не погиб мой.
Если бы моя мать умерла от голода в сорок шестом,
меня бы не было,
а был бы кто-то другой,
чья мать не умерла от голода,
как не умерла моя.
Если бы я не родился в дату и час моего рождения,
меня бы не было,
а был бы кто-то другой,
кто родился бы в дату и час моего рождения,
как родился я.
1990
Пабло Неруда
Mira*,
как Пабло Неруда
удивлённо стоит посреди
беломошного бора
между сосен,
похожих на колонны Исакия,
ногами на белом,
белом, как пена, мху и следит,
как на белый мох опускается белый снег.
(О, Дева Мария!)
В его белом дыхании, слетающем с губ,
читается фраза:
«Кто не знает чилийского леса,
тот не знает нашей планеты».
Mira,
как Пабло Неруда
осторожно ступает по белому мху,
как по белой пене океанического прибоя,
принимая за краба
тут ржавую консервную банку,
там припозднившийся боровик.
Mira,
как Пабло Неруда
возбуждённо шагает по лесопосадке,
загоняя на ближайшую сосенку
негодующего бурундука,
а потом,
ударив ногой по стволу,
подставляет под зверюшку большие,
как распахнутый «Атлас мира»,
ладони.
(А бурундук в тот же миг компостирует
его толстые пальцы
и взлетает на такую сосну,
тряхнуть которую может
только Чилийское землетрясение).
Mira,
как Пабло Неруда
устало выходит на вырубку, где
могучие пни, словно лунные кратеры,
и оттуда уходит
вдаль,
всё куда-то вдаль,
похожий на бездомного космонавта,
и теряется в сплошном галактическом снегопаде.
* смотри (исп.)
1990
***
ты была из другого человечества
когда я
в последний день декабря
затащил тебя в дом
и засунул твою ногу в ведро
и стал срочно набрасывать на тебя леденющую
мишуру серебристых одежд
и всучивать стеклянную бижутерию
такой ты и простояла всю ночь
одна
в углу комнаты
колючая
яркая
злая
и только жадно неуёмно пила
а потом произошла не только смена календаря
и потом
что ни ночь
ежихой
ты забивалась в свой угол
и лишь мелко подрагивала когда
не в силах уснуть
я отбрасывал одеяло и садился напротив
ступни своих ног прижимая к холодному полу
у тебя просто не было сердца
ты была из другого человечества
с каждым днём
воды в ведре убывало всё меньше
и всё гуще зеленел пол
словно ты истекала
зелёной кристаллической кровью
как же долго тянулся январь
я едва дожил до четырнадцатого
но не только ты затрещала тогда
в топке мусоросжигательного завода
тем горю
и пусть завтра
твоё человечество шагнёт на моё пепелище
чтоб насытиться
такой мягкой и горькой
и богатой на микроэлементы золой
но пока
пока глаза мои ещё видят
и не обуглился мой язык
и уши мои не свёрнулись в трубочку как береста
верни назад эту муку
проснуться
от покалывания в правой руке
словно опять
как в то утро
ты лежишь на моей руке
вся сонная
нежная
1990-2022
Орфей
Спускаюсь в себя, как в ад спускался Орфей.
Эвридику-душу ищу, кругом ни зги.
Лишь где-то вверху, как луна, клубочком белых червей
тускло посвечивают мозги.
Что я внутри?
В сущности, ночь. Тишь да темь.
И ни души кругом, ни души... Иди, Орфей, не мешай!
И чем дальше уходит он в атом, космос, тем
ближе ему ненаучное слово «душа».
Ещё человечество не отыскало своих пенат,
его история расчленена, как созвездье Змеи…
Он рано иль поздно, Орфей, оглянется, чтобы понять:
душа и была единственная жительница Земли.
1990
Художник
Он рисует
не очень быстро, не очень ловко,
и пальцем доводит рисунок, строя полутона.
Он рисует пастелью на наждачной бумаге-нулёвке,
хоть кожу напрочь стачивает она.
Он рисует, пред кровью-болью ничуть не сдрейфив.
Все тайны натурщицы — на какую ни замахнись.
Его пальцы чувствительней, чем пальцы
взломщика сейфов,
вскрывающие загадочный механизм.
На вид он – типичный чиновник из министерства,
с которым ты где-то уже встречался, но где?
Он рисует,
будто у него начинается сердце
сразу за этой красной и мокрой кожицей вкруг ногтей.
1990
Гоген
Искусствовед поясняет Гогена,
въезжая в область,
что пребывают слова «богема»,
«фаллический образ».
Толкует о небе и жёлтом цвете,
о розовом пляже,
и в каждом расставленном им акценте
ум так и пляшет.
Адам и Ева а ля Таити,
Венера и Будда,
вы тщетно усталые тайны таите
гогенова блуда.
Таит лишь краска – тьму без просветов,
тьму под стать морю.
Картины не любят искусствоведов
всей этой тьмою.
Всей спёкшейся в них любовью, жёлчью,
душевной щемью,
что не откроют ни звёздам ночью,
ни освещенью.
Лишь в ноги Гогену в час, когда трубы
Пришествия грянут,
рухнут охапкой скрученных грубо
охранных грамот.
1990
Интонации. Под гитару
Не стану жить, всё снова начиная,
останусь там, где стынут корабли,
где солнце, словно звёздочка ночная,
так неприметно светит издали.
Расстрою тех, кто смотрит на дорогу:
не та дорога, чтобы в дивный сад.
Мне жизнь кидала сразу и помногу,
мне лень тащиться с этим всем назад.
Но тем, кто чаял солнца в дни ненастья,
поставившим на горизонт свечу,
в последний час я пожелаю счастья
и этот свет забыть не захочу.
1991
Интонации. Памфлет
Русский град на холме. Он был бел и ядрен. Точно груздь.
Но с оттяжкой копыта в земные ударили чресла,
и планета, вскричав, провернулась под небом, и Русь
под монгольское небо подлезла.
Сколько раз это иго мы, князи, крепили собой,
не варяжские Игори – русские Яго,
что твердили себе, на Руси, мол, ничто градобой
не для нив и садов —
для грибов и для ягод.
И когда монастырские двери летели с петель,
и летели ордынцы, монашек на седла кидая,
мы как знали, что вступим в наследство ордынских степей
от Дуная и до Китая.
И у нас же потом захватило от гордости дух,
раз шестая часть мира монгольское это наследство...
Но история мстит, и, как ворон, петух
вдруг прокаркает ночью с насеста.
А теперь ты, потомок, на наш завоёванный мир
смотришь так, будто вовсе не мазан одним с нами миром
и не ты в решете носишь воду для псов и проныр,
смазав сито истории
верноподданства собственным жиром.
Не ищи нас в могилах. А взглядом эпоху буровь:
все мы тут, в этой пляске, что нету пошлей и вихлястей,
где с платочками белыми Вера, Надежда, Любовь
пляшут звонко и дробко со Славой, Богатством и Властью.
1991
Сазан
Наверное, солнце над Волгой только затем и встаёт,
чтобы увидеть, как из воды выпрыгивает сазан.
Немой восторг ему раздирает рот,
и воздух шипит в чешуе, как нарзан.
Я пью, замирая, этот бокал золотой
и чокаюсь им с танкером «Волганефть»,
что скатерть реки стягивает… — Постой! —
…под стол или за поворот, и нет.
И падает вдруг из рук бокал золотой.
На счастье, шепчу, на счастье… Даб-дах-х!
Пускай не продержится сладость на нёбе, зато
продержится вкус дождевых червей на губах.
1991
Бывальщина
Гроза шла до ночи: не из чего выбрать.
И вот уж в самую темь — чтоб сама себе глаз она выколола! —
сошлись на дороге ружьё двенадцатого калибра
и полная голубики зобенька лыковая.
Они уже решали о костре и ночлеге —
зобенька призналась: знобит, право, как-то меня.
И вдруг они оба оказались на соломе в телеге,
будто им с неба свалилась, попутная, тракторная.
Борт тележный всё цепью дзынькал да тренькал,
зобеньке стал нравиться запах ствола продымленного.
К ружью круглым боком плотней прижималась зобенька:
мол, хоть и костляв, но ничего, поглядим на него.
Возле сельпо трактор остановился и пробибикал.
Тут же деревня чёрные окна повыставила.
Зобенька вскочила и в солому просыпала голубику,
ружьё растерялось и от неожиданности выстрелило.
1991
Кувшинки
1
Как вокруг-то всё гляжу оробело я,
и куда это, гляжу, да забрёл-то я?
Как по правому берегу кувшинки белые,
а по левому берегу кувшинки жёлтые.
Начал спиннинг я кидать да подматывать
да под ивы всё да ближе всё к зарослям,
уж на тонкой на лесе да на матовой
капли вспыхнули искристым стеклярусом.
Вдруг меня как что-то дёрнет да за руки —
знать, коряга цепанула, не иначе.
Ах, ты спиннинг мой,
ты спиннинг мой старенький,
что за дьявол так в стеблях-то кувшиночьих?
Но и дьяволу судьба, знать, отмерена,
ведь не зря же битый час я тут выстоял.
И всплывает ко мне щука Емелина,
а во рту блестит блесна серебристая.
Мол, сдаюсь, сдаюсь, сдаюсь, делать нечего.
Ублажить тебя спешу я поклонами.
Да беда насчёт вот голоса человечьего —
речь не та уже с крючками калёными.
Ой, пусти ж, то плавники стали дряблыми,
смотрят глазыньки на воздухе, ой, невидяще!
Крепко стиснул я тут щуку под жабрами:
— Уж крючки-то я тебе, ладно, вытащу.
Стал в мешок её совать да подшучивать,
что не всяк, мол, дураку быть Емелею.
Проживу-ка я без слова да щучьего
лишь работою своей да умелою.
Только щука вдруг да скажет как с томностью:
— Ой, неси меня да жарь, мне уж всё равно.
Только что тебе брести столько до мосту?
А не проще ли да вплавь на ту сторону?
А и то. Мужик-то я не без удали.
Чуб пальцами причесал, вроде грабелек,
и… да как кувшинки-то мне ноги-то спутали!
Еле жив-то вылез я на тот на берег.
А как вылез, отдышался, отохалася,
ни мешка, гляжу, ни щуки, ни спиннинга,
ни штанов-то, ни рубахи — как плохо всё! —
ни припрятанного на автобус полтинника.
Ах, река, река, река, греховодина!
И послушал же совета проклятого.
Я пока переплывал — ночь-то вот она.
Схолодало. Стали звёзды проглядывать.
Я всю ночь плясал, но труса не праздновал.
Кто-то в лодке мимо плыл, грёб так ровненько…
Ах, река, глаза твои цвета разного!
Всё как в глупом анекдоте с любовником.
2
Я на лодке плыла, сон помню я,
в воду вёсла устало кинувши,
а на вёслах, как змеи томные,
эти стебли лежат кувшиночьи.
А кувшинок цветы тяжёлые
только взгляды бросают беглые:
правый берег — кувшинки жёлтые,
левый берег — кувшинки белые.
И мне к берегу, знаю, надобно,
но которому клясться в верности?
Белый цвет, как известно, свадебный.
Жёлтый цвет, как известно, к ревности.
Берега вы мои, занятные,
тут и там парни есть неглупые:
где кувшинки желты — женатые,
где кувшинки белы — нелюбые.
Я давно уже вёсла бросила,
нету друга — не будет недруга.
Знаю, речка впадает в озеро,
с середины не видно берега.
1991
Островок безопасности
Как-то столкнувшись лицом к лицу
на островке безопасности,
мы встали бок о бок, изобразив
разъятого в плоскости двуликого Януса.
Листья каштана перебегали асфальт
мигрирующими зелёными крабами
и под колёсами гибли. Только один
спасся, мне на ботинок вскарабкавшись.
Шла ты туда, откуда шёл я. И я
шёл в твоё прошлое, как и ты в моё прошлое.
В них мы уже врезались бы, лишь
сделай вперёд по шагу. И, может быть,
вечность, что так прошла, вся и была любовь,
там, на островке безопасности,
пока лист каштана не залепил светофор,
пока мы изображали двуликого Януса.
1991
ОНА ЯВЛЯЛАСЬ…
(поэма)
Она являлась. Факт. Её приход
предвидел наперёд ревнивец- кот,
подобранный когда-то обормот,
хитрец, мудрец и тот ещё приятель.
Мурлыкая, входил он в кабинет,
мяукая, будил меня чуть свет,
был, в целом, благороден, спору нет,
но имя он оправдывал — Писатель.
Её приход мой гнусный квартирант
предвосхищал походом под сервант,
и только я хватал дезодорант
и пшикал вслед, чу! каблучки за дверью.
Она входила, словно бы решив
дышать не глубже, чем на слово «Жив?»
Сама снимала плащ; его пошив
скрывал ей крылья, я смеялся: «Перья».
Я знал почти что каждое перо
бородки, завитки; их серебро
разглядывал на свет. Оно старо,
но тем нельзя, ей-богу, не упиться.
Был душ началом всех её начал.
Когда я — чтоб ни губок, ни мочал! —
тёр спинку ей порой, то замечал,
что крылья водоплавающей птицы.
Принявши душ, она с гримаской «фу»
садилась в кабинете на софу
и несколько минут, пока в шкафу
искал я рюмки, так и оставалась.
Я перед ней садился на пол при
условии обычном: «Не смотри!
Устала — жуть». (О, брови изнутри
глазных орбит!) В глазах… но не усталость.
В глазах — борьба прощений и обид.
(О, брови изнутри глазных орбит
и чуть с горбинкой нос! Был перебит,
когда на санках прокатилась в детстве.)
Я много знал о ней. Она сама
рассказывала. Путано весьма.
Но мило, мило. Я был без ума.
«А сад наш был как лес, весь дик и девствен».
Она училась. Боже упаси,
на муз у нас не учат на Руси,
но где-то всё ж она училась, и…
и в том её был социальный статус.
А так она была вся человек.
А жизнь была — не Ной, а строй ковчег.
Мы жили в СНГ, двадцатый век
помалу изживал свою двадцатость.
То время было странное. Друзья
к «нельзя, но если хочется» скользя,
ещё твердили «всё равно нельзя»,
но над страной уже вставало «МОЖНО!»
Нас многих друг от друга разнесло,
кого уже кормило ремесло,
кого к земле тянуло на село,
кого к большой мошне тянуло мощно.
Один был друг. И он уже не пил.
Он строил дом, дошёл уж до стропил,
но нёс в душе надлом, надкол, надпил,
от цен на лес чуть было не сломавшись.
Он приходил как будто невзначай,
с моею музой пил на кухне чай,
потом сопел в прихожей: «Выручай!
Хоть тысяч пять и месяцев так на шесть».
А мир покою пел за упокой.
Была хозяйкой муза никакой.
На это я давно махнул рукой
и сам без лишних слов готовил ужин.
При всём при том, нимало не тая,
что не выводит быт из бытия,
она зачем-то думала, что я
весь ей принадлежу, что я ей сужен.
Ведь что творилось, только я к столу
черкнуть садился строчку, вся в пылу,
она уж била крыльями; в углу
зевал Писатель, отваливши челюсть.
Из крыл её, двух быстрых опахал,
пух-перья аж… Кот зубы отряхал,
за ними взвившись, а она: «Нахал!» —
в него пускала шлёпанцем, не целясь.
Я ей твердил: «Не стой ты над душой!
На то не надо хитрости большой,
чтоб так, рукой…» Она была левшой
и правою рукой моей водила.
Что делалось, всё делалось не в такт
с моими мыслями. Мы заключали пакт
друг другу не мешать, и этот факт
всех наших отношений был мерило.
Когда, не помню, но в один из дней
я жутко провинился перед ней,
признав в себе (принять ещё трудней)
какое-то отсутствие культуры.
Раз, в сигаретном плавая дыму,
я буркнул: «Всё у нас не по уму.
И, вообще, не знаю, как кому,
но мне такой и век не снилось дуры.»
Она застыла, будто я, злодей
всю жизнь стреляю белых лебедей.
Я что-то брякнул про борьбу идей,
где нет, мол, отношений идеальных.
Немного успокоил, и она
уснула, вся разбита и больна,
с крылом вподвёрт, а ножку — вот те на! —
по-детски затолкав в пододеяльник.
И надо ль говорить, что с той поры
обшарил я окрестные миры,
Писатель тоже обходил дворы,
но возвращался с видом безнадёга.
Она не появлялась. Ну, а там
её прихода я не ждал и сам.
Ничто надолго не приходит к нам,
вот разве смерть, вот разве та — надолго.
Друг приходил. Смотрел «600 секунд»
вздыхал, что зреет, зреет русский бунт,
пил чай, но — pacta observandа sunt —
ни словом не обмолвился о музе.
Потом был девяносто третий год,
на крышах чёрный, как грачи, народ,
и друг лежал под пулями, и кот
пополз от телевизора на пузе.
Крысиный яд ломал и не таких,
он полежал немного и затих,
а на меня напал какой-то стих,
и я уселся наглухо за повесть.
Потом мы раз встречались в ЦДЛ.
«Ну что, жива?» «Ты тоже, вижу, цел».
И я ушёл, сказав, что много дел,
и сам себя кляня за бестолковость.
Понятно, я не сделан из кремня.
Я сам бросал, тут бросили меня,
а в чём не прав, так это мне до пня,
другие музы пусть других и судят.
Когда же до меня дошла молва,
всё это были лживые слова,
я знал, что для меня она жива,
и на Земле других уже не будет.
1992
НОРМАННИАДА
(поэма)
1
Шёл восемьсот пятьдесят девятый год.
Из Франции, как сказано в преданье,
а быть совсем уж точным, из Бретани
отправился в поход норманнский флот.
Его повёл лихой норманн... ну да,
быть может, поступлю я, как схоластик,
но личность историческая, Хастинг,
уже вполне известная тогда.
Легенда же гласит, что сей варяг,
и он же скандинав, норманн и викинг,
возьми да и фортель в походе выкинь –
разграбил Рим. А дело было так.
Сначала Хастинг всласть повеселил
вдоль берегов Испании восточной.
(Сказать, что колесил не будет точно,
когда на вёслах. Ладно: колесил.)
В Италии шутил же грозов;.
Он город Пизу взял атакой страшной,
увы, потом своей Пизанской башней
прославился сей град и без него.
Разделав Пизу, как мы говорим,
в кровавой баньке, так сказать, распарясь,
варяг и развернул блаженно парус,
и нос ладьи повёрнут был на Рим.
Какой он, Хастинг? Вкратце: рыж и ряж.
Покаюсь, захотел я отвертеться
от сцен его зачатия и детства
сурового. Теперь уж он, что кряж.
К тому же Хастинг был женолюбив,
и обществом ему была пизанка,
которую похитил он из замка,
что там стоял да и доселе жив.
Наверно, тут я должен дать портрет
прекрасной пленницы? Иль нет, не должен.
Любой на выбор будет вам предложен
из тех, что помните. А нет так нет.
Супруг её был сгублен чем и жил –
мечом. Она в пылу разлуки
чуть на себя не наложила руки,
но Хастинг раньше руку наложил.
То Стенька Разин, не вступая в торг,
швырнёт княжну. А Фьюче же, освоясь,
сама могла швырнуть, к тому ж на совесть
она старалась как... И знала толк.
Да. Фьюче. Да. Её так звали. И
она, как есть, в шеломе и кольчуге
клялась с варягом жить в простой лачуге,
сперва на Рим взглянув хоть издали.
И вот оно настало время «Ч».
Покой реки был кораблями вспорот,
и на брегу открылся дивный город,
сверкнув, как жемчуг в солнечном луче.
Развратный град! Юдоль мирской тщеты!
(Но для варягов зрелище из зрелищ).
Ужели ты судьбу других разделишь?
С бортов ладей уже сняты щиты.
Мечи из ножен вон! Но вместе с тем
и римляне без должного испуга
глядят со стен, не прячась друг за друга,
и что-то аж кидают там со стен.
И сразу – штурм! И Фьюче – впереди!
Едва приосадить успеет Хастинг
её за то, чем ныне служит хлястик,
а что тогда – да разберёшь, поди.
И Хастинг сам бесстрашно лезет вверх,
вращая дико каждым, порознь, глазом,
и щит его от стрел стал дикобразом,
хоть никого в смятение не вверг.
А в городе на битву с «рыжим псом»
призвались все от мала до велика,
и даже сам епископ, поелико
его псалтырь был истинно весом.
И вот сим псалтырём сей призывник
возьмёт да как варяга по лбу жахнет,
и Хастинга – пассаж из мира шахмат –
как пешку со стены смахнуло вмиг.
2
Тут думал я о днях, когда Христос,
не знал покуда Библии и прока
ещё не видел в звании пророка
и, стало быть, до Бога не дорос.
Ещё, должно быть, бегал огольцом,
но по скамьям меж дядек поелозив,
уже смекал: отец его Иосиф
мог, в принципе, не быть его отцом.
А кто? С фантазией – любой на вкус.
Но парня, так сказать, манило небо.
Ещё он был никем, никем он не был
и звался ещё коротко – Исус.
Как раз в те годы Тевтобургский лес,
что ныне в ФРГ, мечом тевтонца
над Римом пригасил сиянье солнца:
три легиона – в ад, в один замес.
Об этой битве сам Исус никак
не мог бы знать. Ровесник нашей эры
знал лишь древнееврейские примеры
великих битв, обычный школьный брак.
Но Хастинг знал. Он дюже был учён.
Но только, к сожаленью, недоучен.
И мы тому свидетельство получим.
О чём я? Да потом скажу о чём.
Пока ж варяг лежит и лечит лоб.
И то взрычит, припомнив вдруг паденье,
то сам себя язвительно подденет:
«Ну что, герой, ладья и есть твой гроб?»
Он был бесспорно прав. В конце концов
куда бы ни вели морские мили
от родины, норманны хоронили
в ладьях своих великих мертвецов.
Конечно, если мрачный океан
сам не хоронит мертвеца. Конечно.
Всю ночь рычал варяг во тьме кромешной
бессилием и гневом обуян.
Ещё бы! Штурм был начисто отбит,
и как хрипел, давясь кровавой пеной,
один монах, единственный их пленный:
«Язычник христиан не победит!»
Тьфу! И под утро Хастинг видит сон,
как он несётся Тевтобургским лесом,
разя своим пророческим железом
язычников... И тут проснулся он.
«Эй, кто тут? Фьюче? Вот ведь приползла»,
подумал Хастинг. «Что ей спозаранку?»
«Послушай, милый, я же христианка.
Ну, может, тот епископ… не со зла?»
Как перст судьбы поднялся фьючин перст
и лба его касается... Коснулся.
И Хастинг тут чуть не лишился пульса
от крика: «Там, на лбу! О боже, крест!»
Да, Фьюче раскричалась не шутя.
Она вся ужас и восторг, и жалость.
Понятно, вся дружина тут сбежалась,
решив, что остаётся без вождя.
А Хастинг, точно, и лежал, как труп,
под златотканым краденым покровом.
На синем лбу его крестом багровым
горячий влажный, будто дышит, струп.
И город тут увидел со стены,
как вражий стан безумней стал на время,
чем Вавилон во дни столпотворенья,
и жители вздохнули: спасены.
И как апофеоз явись гроза,
и ливень, жёсткий, словно мокрый веник,
стал так хлестать варягов муравейник,
что вскоре всех загнал по паруса.
А там недолго паруса поднять,
сперва, конечно, только для просушки…
Великий шум от этой заварушки
стоял всё утро и ещё полдня.
Осада, наконец, снята, и вот
от города («Пример гостеприимства!
Но, знать, судьба такая, примиримся»)
отчалил в суете норманнский флот.
3
А через сутки Рим вскричал: «О, чёрт!»
(Я сам считал, что в хронике описка,
но нет, на стену вызван был епископ,
он тоже подивился в свой черёд.)
Итак, о, чёрт! Варяжская ладья,
украшена, обвешана цветами,
под волны воплей, криков, причитаний
ползёт на берег, дальше, дальше. Я...
Признаться, я... Но чувствуете вы,
как голос мой вибрирует от фальши?
Как будто знать не знал, что будет дальше
я с самого конца второй главы.
Так что же дальше? Расскажу тотчас.
А дальше будет погребенье, вот что.
Хотя и смысла скандинавский вождь в том
не видел и лежал ожесточась.
А в Рим уже отправились послы
от викингов, из тех, кто познатнее,
кто мог в такой торжественной затее
цивильней поприкрыть свои мослы.
Послы явились к городским вратам
и целый час стояли перед стражей.
Их вид был даже в мирной роли страшен,
не дай Господь их причислять к врагам.
Епископ принял их, но был суров.
К язычникам он не имел доверья
и стражников держал за каждой дверью,
и начинать просил без лишних слов.
Откашлявшись, сказал один варяг:
«Мы с миром к вам! Стремимся только к миру.
Епископ, ты своих проинформируй,
что мой берсерк твоим парням не враг».
Второй отдёрнул первого назад,
шепнув: «Мы тут голов не сносим!
Нам крышка тут. Я это чую носом».
Он был и вправду несколько носат.
Тут третий, скальд, вспушил свои усы:
«Где фьорда хвост скрывает вход под скалы,
наш конунг подошёл к вратам Вальхаллы,
обители всех павших в битвах с…»
Скальд заводил, варягов цепеня,
не речь, а песнь, но прерван был четвёртым,
которой, разразившись громким чёртом,
воскликнул: «Падре, выслушай меня!
Наш вождь, он умер. Все мы смятены.
Он умер. В ночь. Как раз при смене галса.
Но перед смертью вспомнил, как спускался
вниз головой с той роковой стены.
О, то спусканье даром не прошло!
Наш вождь проник в божественные сферы,
где сам родитель христианской веры
ему свой знак поставил на чело.
И он, как император Константин,
на смертном ложе принял христианство
и мне успел сказать, мол, это шанс твой,
спасись и ты, как я, христианин.
И я спасусь! Я прах сожру в горсти,
коль не исполню конунговой просьбы!
Экскюзе мва, вот если удалось бы
его по-христиански погреб… сти?»
Не без труда, но в смысл речей проник
епископ. Славный был добряк он!
С чётвертым столковался он варягом,
всё рассказал и почитал из книг.
И отпустил послов, сказав, что он
сам лично панихиду и молебен
отслужит, и пред Хастингом на небе
уже не будет никаких препон.
4
А в скандинавском лагере уже
готовили… Чуть не сказал я «тризну»,
хотя и не был склонен к беллетризму
всё терпящий христовый протеже.
Он тщетно сокращал свой дух и дых,
когда в ладье высокой погребальной,
кипя внутри, как шторм девятибальный,
лежал недвижен, благостен и тих.
Лежал, как мёртв. Лишь только желваки
в нём выдавали жизнь и жажду мести.
Кто б мог иначе на его-то месте?
Те, кто не мстят, убоги и жалки.
Поодаль, будто идол в землю врыт,
стояла Фьюче. Нету к ней вопроса.
Она бледна, худа, простоволоса,
весь вид её о скорби говорит.
Но вот, картинно мускулы взведя,
варяги подошли и, поднатужась,
ладью подняли в раз. Их рост и дюжесть –
залог такого плаванья вождя.
Им вёсла явно больше по руке,
чем доски днища. Как и всем в морфлоте.
Но вёсла замерли над мёртвым вроде
свечей на именинном пироге.
Процессия – у городских ворот.
Чтоб скандинава в светлом Божьем храме
отпеть, потом в сырой холодной яме
зарыть, поставить крест, и всех хлопот.
Но тут над Хастингом – предвидел кто б? –
разбушевались споры-пересуды:
мол, из такой языческой посуды
его бы положить в нормальный гроб.
Лишь только сохранить желая мир,
варягам уступили горожане,
хотя повсюду слышалось брюзжанье,
но не хотел войны церковный клир.
И вновь ладью берут, несут вперёд
и ставят перед церковью на площадь,
где стражи копья весело топорщат
и оттесняют праведный народ.
Епископ сделал знак, народ замолк.
И сам я что-то замолчал невольно,
как тот вон раб Закон, давно безмолвный,
в ноздрях кольцо, а на губах – замок.
Меж тем герой наш, сдавлен и прижат
дарами всякими, цветами, но по виду
нельзя сказать, чтоб портил панихиду,
но что-то странно оводы кружат.
И вдруг один из них, каков стервец,
тяп Хастинга за веко! А епископ
кадилом машет всё, конец уж близко,
но Хастинга взбесило уж вконец.
«Я сыт», вскричал он, «этой похвальбой!
Твоим кадилом я насквозь продымлен!
А ну, варяги, в вёсла этих римлян!
Открыть ворота! Всей дружине — в бой!»
И он одежды скидывает с плеч,
и он ногой откидывает саван:
«Вперёд, варяги, будет род наш славен!»
и из цветов выхватывает меч.
Пока народ стоял ещё столбом:
«Чего это покойник-то встаёт наш?»
а скандинав уже рубил наотмашь,
и пал епископ с рассечённым лбом.
Дружина ворвалась, и через час
весь город был от мостовых до кровель
прошит мечом, и долго струйки крови
не свёртывались, меж камней сочась.
Ну вот и всё. Потом лишь ветерок
слегка дождём картину боя сбрызнет,
и, словно веником, обрывки жизней
начнёт сметать в невидимый совок.
Сметать песок геройств и мусор детств,
девичеств, старостей, а Хастинг с Фьюче
над этим всем походкою летучей
спешат за город – случай двух сердец.
Нет, разума не хватит моего:
путь всех влюблённых в лунную дубраву.
Любил же Гитлер эту Еву Браун,
а Ева Браун, стало быть, его.
И нет злодея в мире, чтобы он
не оставался просто человеком,
но не простым каким-то имяреком,
он – Имя. Имя прочим – Легион.
А ветер всё спешит, из дома в дом.
Пойдёмте следом, где уже почище.
Кого, читатель, с вами мы поищем?
Кого, читатель, с вами тут найдём?
Вот раб Закон. Как смятые грибы
(кольцо, замок с него сорвали, монстры)
он кажет нам четыре рваных ноздри,
четыре так же рваные губы.
Пойдём на площадь, где стряслась буза.
Там труп епископа как чёрное на красном
в глаза, наверно, бросится не раз нам,
и мы, наверно, отведём глаза.
Пойдём и за ворота вслед двоим,
ушедшим по траве к дубраве лунной,
им хорошо, им молодо и юно,
и где-нибудь поодаль постоим.
Ну что ж, и тут всё тот же оборот,
известный до безумства, до юродства:
она ему до капли отдаётся,
он всю её до донышка берёт.
Кино и секс. Ну, а куда теперь?
А прямо в храм, где грузно распростёртый
на Библии храпит Варяг IV,
а ветер тихо-тихо входит в дверь.
5
Вставало солнце. И вставал пред ним
в хмелю, в грязи, в кровище весь по ноздри
уже варяжский град. Я заподозрил,
что кто-то заподозрил, что не Рим.
И то: где Капитолий, Форум где?
И как нам быть с дубравой этой лунной?
Нет, дело было с городишком Л;ной,
в сравненье с Римом – блошкой на ногте.
Всё достоверно. Вынут этот факт
из «Хроники Нормандии». Был точен
хронист. А Хастинг вот не очень
учён был в географии. Вот так.
Но скажем ли, что Хастинг был смешон?
В отличии от бога, скажем, Марса
наш русский бог навряд бы рассмеялся.
Вы слышали, чтоб улыбался он?
Узнав, что Рим не Рим, варяг вполне
был зол: «Рубить всех, жечь и вешать!»
И брёл он, честолюбец и невежа,
по мёртвой Луне, словно по Луне.
На Фьюче он был гневен добела:
«Как не предупредить могла ты, ведьма?»
А как могла? Никак не знаем ведь мы,
что Фьюче в жизни вообще была.
О ней, во всяком случае, хронист
не говорит ни слова. То-то горе.
Хотя бывает, знаете, в фольклоре
возьми преданье да и сохранись.
Конечно, с Луной дело вышло дрянь,
но сей вопрос достаточно изучен.
А Хастинг по закону жанра с Фьюче
отплыл домой. Точней, опять в Бретань.
К добыче приобщён был раб Закон.
Он мог по целым суткам не противясь
вскрывать варягам термин «справедливость»
торжественным латинским языком.
А по ладье от носа до кормы,
гребцов тираня проповедью твёрдой,
как папа римский сам, Варяг IV
ходил и забирал в полон умы.
Закон потом, за сколько не вдаюсь,
но «папой» был у Хастинга откуплен.
А из Бретани шли ладьи на Уппланд,
что в Швеции. А дальше и на Русь.
Да, может, и на Русь. Ведь через два
иль через три уже каких-то года
к нам Рюрик шёл, хоть не было похода
как такового – догма такова.
Причём тут Рюрик? В общем, не причём.
Мой домысел, он больше чем непрочен,
что Хастинг с Фьюче с ним могли бы... Впрочем,
его я вспомнить просто обречён.
Поскольку вопрошать имеет смысл,
что если бы в варяге враг был нажит,
что если сам он не пошёл бы княжить,
как ни проси об этом Гостомысл?
Что было бы тогда? Что было бы?
Пришлось бы нам легендой поступиться?
Ни истине, ни лжи у летописца
перо из рук не вырвать без борьбы.
Напишет летописец, но проверь.
Из текста извлекать его приписки –
что из крови славян по капле впрыски
всех европейских голубых кровей.
О, кровь славян! Рассольна и густа,
(морской рассол, как был он в жилы залит...)
она и при нуле не замерзает,
она и закипает не при ста.
А закипит, то зван ты иль не зван,
чужак на Русь, старшой да над молодшим,
пускай для Рима варвар ты всё тот же,
но ты не Рим отныне для славян.
Всё потому, что никакой народ,
сколь дальше бы не шёл в века, сколь дольше
не шёл бы из веков на свет, не должен
чужим платком завешивать свой рот.
Так из какой пергаментной трухи
мы тащим в свет, навзрыд и безголосо,
свои грехи как вечные вопросы,
и вечные вопросы как грехи?
И видим ли в Христе того юнца,
того юнца, которого так мучит
досужий помысл выбрать помогуче
и посильней себе в отцы отца?
От крови, нет, не отрекайся, кровь!
Тот никогда не выродится Ирод,
что будет сыном из могилы вырыт
и выброшен воронам на расклёв.
И также победившего рука
не станет твёрже, если осерчавши
отцовский череп выскребёт для чаши
в честь умного и сильного врага.
Но я никак не должен пренебречь
и вашей скрытой просьбою, читатель:
пусть Хастинга детишки кличут «тятей»,
пусть Фьюче, взяв ухват, штурмует печь…
А если так, то кончен мой рассказ.
Позвольте уж закончить без морали.
Мы от морали в школе умирали,
но так уж, видно, повелось у нас.
1993
#12970 в Проза
#5665 в Современная проза
#9302 в Разное
#692 в Развитие личности
лирика, поэзия, стихотворения и поэмы
16+
Отредактировано: 22.06.2026